Вечная кавалерия | Синицы | Случай в Часцах | В янтаре | Мария Целеста | Медина | Сахар
Вечная кавалерия – сильнее личности. Спешились днём, ночью в пути опять: страшная весна, чавкают копыта, сплошные слухи, дозор распущен. Растянулся эскадрон по плечам холмов, по пашне, некопаной два года, по лесу, где в каждом дупле заплутавший по пути домой дезертир курит свою, особенную самокрутку. Отважные в бою, немелочные по жизни – везли сувениры с великой войны: каски, винтовки, табакерки с ароматами невзятых столиц и спичечные коробки с изображениями сокрушительно красивых женщин. На сёдлах постелен шёлк. А на твоих глазах, что, мой верный конь, уставший даже фыркать? Шоры из золотых монет – береги свои копыта, не попадайся ими в норы кротовьих долголетий и слепоты.
Декрет о мире всполошил сонный фронт. Кто-то забыл второпях фуражку, кто-то – весь фураж. В спешке разворачивали обозы, наспех братались с немецкими пролетариями. Их тоже четыре года назад оторвали от станков и вместо рабочих роб выдали грязные серые шинели. Теперь они не будут стрелять в лицо, кидать зажигательные бомбы. Перестанут стрекотать пулемёты, и снаряды закончатся в магазинах. Ждёт встреча с зажившим отцом, с вкопанной в землю от ожидания горя матерью, с милой, с милой, что тоже ждёт. У кого уже сын подрос – в корзинке с бельём копошится, удивлённо глядя на свежевыстиранную и такую большую рубаху своего отца. Одобрительно встретят сослуживцы-инвалиды. Пожмут руку старики. Детвора боязливо потрогает упразднённый, но всё-таки заслуженный георгиевский крестик 4-ой степени.
Крик птиц провожал возвращающийся домой эскадрон. Погон ни у кого не было – за поворотом ночи уже виднелся привал. Литры сошлакованной грязной крови стекали по примирившимся небесам. Меланхоличные пажи – ночные птицы – кричали вслед эскадрону, но на душе у солдат было легко и пусто, будто у мальчишки, который забрался в секретный чуланчик и нашёл там что-то такое, от чего не оторваться под спокойным светом свечи. Корка хлеба билась об икры; кто ничего не понимал, тот через голову и через пятки катился вниз под горочку – чтобы не напрягаться. Катился против верчения земли. Конь шагал следом. Кто был сознательный – тот упрямо шагал, гневил свой печёный густой лик, с презрением заглядывал в тёмные окна мимо прохожих деревень. Но все они были слишком живыми и бессмертными, бессловесными и бессменными. Кто выбрал судьбой их дорогу? Кто отправил в этот лихорадочный ночной поход, кто истребил всех их и закабалил оставшихся в живых?
А дома, в чулане, в малахитовой шкатулке, спрятанной в грязный холщовый мешок, уже начиналась новая война – гражданская. И люди забирались в эту шкатулку с ногами, пытаясь найти на дне хотя бы ещё один червонец (или 20 марок, если больше доверяли кайзеровскому золоту). Но не слышно было на этот раз канонад – лишь звон разбитых стёкол, цоканье копыт реквизированных коней – странная лёгкость, беспечность военных действий. Будто весёлое маскарадное восстание разлилось по улицам. Сговорились – и поделили друг друга на белых, красных, зелёных и каких угодно цветов. И начали устраивать потешные баталии, где никто никогда не погибал. Просто надо было отвыкать от войны, как курильщик пытается отвыкнуть от трубки при помощи гадостных никотиновых леденцов. И развевались червячки ниток от наспех пришитых красных звёзд, и раздавался скрежет велосипедных цепей по дорогам связным, и заботливой рукой тиф усыплял на месяц тех, кто терял контроль над собой в бешеной схватке. Небо ушло тогда, затворилось. Как большой – стало – пчельник. Медовой брагой закупорило ноздри.
Мимо кратеров, запекшихся медной глазурью, мимо поваленных лесов и панибратских могил. Мимо берёз и потускневшей синевы озёр. Раздирая клочья туманов, макая ноги в набухшей весенней росе. Доставали друг другу сердца шашками, наблюдая скорый восход.
(2004)
Казалось, все синицы слетелись на наше окно. Звонкое цоканье и шелест крыльев было слышно отовсюду. Синицы раздирали клювами противомоскитную сетку, то ли выковыривая из неё насекомых, то ли надеясь прорваться к комнатному теплу. Было очень страшно. Цок-цок-цок. Ширилась дыра в сетке. Иногда кто-то из нас подходил и резко хлопал форточкой: птицы разлетались, чтобы через мгновенье вновь собраться на пиршество в зелёном.
Их щебетанье прочно засело в мозгу. Повторения интонаций, лязг клювиков. Серые тельца плотоядных синиц застили небо. Кто-то из нас брал о-де-колон и брызгал им на сетку: никакого эффекта. Мы брали пистолет и по очереди палили из него – сетка обагрялась кровью синиц, несколько трупиков звонко падали на подоконник, скатывались на землю, но на место убитых прилетали новые. И раздирали, рвали, кусали, захватывали своими хищными лапами. Иногда, в полдень, когда Пан засыпал в обнимку с Сирингой, они умолкали и забивались на чердак, где их приглушённое щебетание не могло потревожить спящего бога. Тогда я убирал ошмётки старой сетки и вместо них прибивал к раме новую, – надеясь, что в ней ещё не завелись насекомые, которые так интересовали птиц. Я ошибался: уже через час эти хищники налетели на неё. Можно было смотреть на мир сквозь новые дыры.
Однажды вечером мы сосредоточенно варили морковный чай под неустанное щебетанье и цоканье. Достали конфеты "Коркунов", сахарницу, мельхиоровые ложки, якобы небьющиеся кружки. Разлили густую заварку, добавив туда бергамота. Мы пытались не обращать внимания на синиц, но по коже пробегал холодок, когда костяной клюв ударялся в стекло, и микроскопические трещинки отзывались тонюсенькими колокольцами. Мы стыли вместе с чаем, беспокойно обозревая пиршество птиц. Мы были уверены, что вот-вот они разобьют стекло, раму – ворвутся к нам на кухню и расклюют нас на крошки своими клювастостями и крючковастостями. Начало темнеть. Мы чиркнули и зажгли. А солнце погасло. Откуда-то нагнало туч. Стук синиц стал ещё громче. Целые тлумны застили небо. Щебетанья было так много, что оно сливалось в какой-то ужасающий вой Сирены, возвещающей бомбёжку. Скрываться нам было просто некуда.
Но раздался гром. Потом ещё и ещё. Молний не было видно за гигантскими птичьими облаками. От вездесущего воя мы спрятались под стол, перетащив вниз кружки с остывшим чаем, конфеты, сушки, а ещё заткнули уши. Чтобы не слышать. Спрятались друг у друга между колен. Боялись страшно. А через час, когда страх прошёл – мы не услышали ничего. Странная покойная тишина обступила нас. Мы с опаской вылезли из-под стола. За окном наливалась свинцом тугая октябрьская ночь. Нас поразило, что земля была чем-то заволочена – будто чёрным снегом. Равнодушные фонари освещали мокрые, бесформенные комья на тротуарах, детской площадке, гаражах, крышах автомобилей, во впуклых полах брошенных шляп. Целое покрывало из мёртвых синиц опустилось на землю. И сетка на окне была изодрана в клочья. Отягощённые плодами рябины, словно костлявые бабки, склонились над этим побоищем. Убедившись, что поздний дождик спас нас от неминуемой гибели, мы пошли спать.
А наутро дворник смёл чёрные мокрые трупики в чёрный целлофановый пакет и выкинул на помойку. Как будто и не было ничего. Лишь сетка, порванная сетка на окне, ходила ходуном, словно потревоженная мембрана. Свистела на ветру. Веселилась рваными концами.
В ту осень было нашествие синиц на противомоскитные сетки.
(2004)
– Ласточки! Купите ласточек! – с радостным криком продавец распахнул дверцы клети, и десять белых птиц разлетелись по вагону. Застревая в открытых форточках, впиваясь маленькими клювами в потолок, сбивая панамы и шляпы с голов пассажиров, и вконец обессилев, падая к ним на колени, на свободные места и просто на пол, превращались в клочки беспомощного пуха.
Продавец пошёл по вагону, собирая в широкую ладонь белые перья и засовывая их обратно в клетку. Оловянные глаза пассажиров безучастно наблюдали за его движениями, но никто не спешил покупать великолепный товар.
За продавцом птиц шли богомольцы: впереди высоченный поп, с золотым аршинным крестом и клобуком, задевавшим косяки дверей в тамбурах, а за ним, как утята за матерью, семенили семь убогих бородатых женщин в платочках. За ними последовали маленькие электроприборчики, рассчитанные на эксплуатацию в экстремально влажных средах, портреты Большого Брата и костромские отрывные календари.
– Не вспоминай. Они обманут. – Мне много раз говорил это начальник боевых действий – Когда атакуешь – забудь диспозицию врага. Так будет легче сориентироваться, когда небо обрушивается на тебя ледяным молотом, а фаланга разворачивается к тебе остриями копий. Не боль остановит тебя, но несоответствие мира твоим ожиданиям.
Я лихими росчерками набросал свои планы на жизнь, всё у меня было расписано по минутам: вот я начинаю зарабатывать деньги, вот моя скромная невеста, вот тихая свадьба без лимузинов и тамады, вот чарка на пятидесятилетие, вот смерть моя – тихая и спокойная, как успокоившееся море после шторма, извергнувшее из себя моллюсков, водорослей и дельфинов. Но, как поёт равви-песенник, "что-то в разговоре не склалось", и люгер мой прибило этим вечером к пыльному зелёному фасаду белорусского вокзала. Усталость навалилась на меня всей тяжестью бурого медведя, и раздавила в лужи, раскатала по платформам. Я купил билет до Часцовской, абсолютно без цели. Я знал, что если не буду зевать, то успею уехать обратно на последнем поезде и, возможно, буду в городе ещё до закрытия метро. Особенно я боялся не успеть на метро: ведь после часа ночи столичные улицы наводняют кадавры, духи замученных в квартирах ветеранов, лемуры, маны и просто опасные люди, чьи глаза обращают в камень быстрее глаз горгоны. Я не побоялся выпрыгнуть из кошмара раскалённой Москвы – просто хотелось побывать в смутно знакомых местах, навестить руины екатерининского дворца, пройтись по пыльным деревенским дорогам и вернутся назад. Я не знаю, как можно ещё вылечить внезапно налетевшую грусть. Только вылететь пулей в Подмосковье, с пустыми глазами обойти окрестности платформы, страшась низколобых туземцев и одичавших лошадей. Так надо.
И я уехал. Чтобы не страдать от голода, купил у торговцев облатку таблеток шалфея и карамель. Одинцовские уехали с шестой платформы на красивом и быстром экспрессе, и поэтому в зелёную можайскую электричку можно было сесть. У окна даже сесть. Скрежеща на стрелках и давя бомжовские обноски, скатившиеся с краёв выемки, поезд набирал скорость. Во сне пронеслись раскалившиеся под солнцем царственные кольца столицы и небоскрёбы, рыхлые пятиэтажки качались на ветру в Кунцево; вдруг показалось последнее кольцо, обрамлённое гипермаркетами - и начиналась сокровенная глушь, с оврагами, настоящими деревянными избами (и дачами, конечно).
Иногда даже смелым людям в голову лезут дурные мысли. В тот момент, глядя на проносящиеся пригороды сквозь чумазое стекло, мне просто не хотелось жить. Я пытался представить себе, что было бы, если поезд сошёл с рельс и провалился в тартар. Как запричитали бы родственники, разрыдались дорогие мои друзья, сердце налилось у всех, кто знал меня. Или не налилось? Или подняться сейчас со скамейки, выйти в тамбур, руками раздвинуть двери и как-нибудь исхитриться упасть под колёса. А ещё лучше – облепить плот брата моего, но сейчас не те первомайские дни. Хотелось схватиться за голову, но было стыдно: вокруг сидели люди, и глаза их даже перестали казаться оловянными: кто-то ёрзал зрачками по страницам детектива, кто-то матерился глазами, кто-то ими ел моркву в соусе. Теперь уже оловянными глаза были у меня. Я в которой раз перечитывал свою книгу бедствий, и снова находил в ней всё тот же стыд за неловкие ситуации, в которые поставила меня судьба: стыд перед друзьями за ненароком сорвавшиеся с языка слова и дырявый носок на именинах, стыд перед родителями за свой крутой нрав. Но исповедь моя была неискренна, и я сознавал это. Именно такие мысли посещают картёжника на Пасху, когда вместо "Христос воскресе" он пропоёт "Карты здеся" – ведь пока он не покается за святотатство, ему будет неслыханно везти. Но раскаиваться всё равно придётся, снова терпеть своенравность фортуны до следующего светлого Воскресения. Я в который раз перечитывал свою книгу бедствий, но запах типографской краски до сих пор не выветрился из неё и всё также сильно жёг ноздри.
Где-то после Одинцово я пытался уснуть, но это было совершенно невозможно. От тягостных дум меня отвлекал ребёнок, который сидел на лавке напротив. Он сидел не один, с матерью, но мать совершенно не следила за своим чадом. А у чада была убийственная игрушка в руках: синяя пластмассовая рыбина. У этой рыбины была огромная открывающаяся пасть, откуда вываливалась маленькая жёлтая пластмассовая рыбка на ниточке. Ребёнок взялся за жёлтую рыбку и начал раскручивать нить. Я заметил, что люди вокруг отпрянули. Ниточка порвалась. Синяя рыбина отлетела и проломила мне череп. Но я не осерчал, отдал игрушку матери ребёнка, а самого ребёнка пожурил, чтобы не баловался больше.
Этот случай развлёк меня, и на платформу в Часцах я вышел совершенно спокойным и умиротворенным. Грело вечернее солнце. Люди, переходившие пути, были похожи на стайку леммингов. Тополя возле платформы были вымыты до блеска летним светом, неподалёку, в низине, изумрудная листва горела вокруг желтоватого пруда. Солнце чинно заканчивало свой путь по небосклону. Сойдя с платформы, я направился как раз ему навстречу, по пыльной просёлочной дороге.
Я уже один раз был в Часцах. Это случилось лет пять назад, глубокой осенью. Я тогда работал курьером. За какую-то особую провинность, меня отправили туда доставлять плотно запечатанную бандероль. Она была такой тяжёлой, что я даже растерялся: уж не слитки ли из платины мне выдали. Доставил я тогда её на КПП угрюмой и потонувшей в лесу воинской части, где меня встретили два очень язвительных караульных. Они вызвали по телефону с вертушкой офицера, которому предназначалась посылка, а потом начали издеваться над моей одеждой, выправкой, не очень (скажем так) короткими волосами – всем, чем только можно. Офицер долго не шёл, и я весь извёлся, подкалываемый двумя крепкими "дедами". Мне, в мои неполные 17 лет просто нечего было им противопоставить. Появление пожилого молчаливого майора я тогда воспринял как спасение. Его тверодкаменность заполнила собой всё пространство и заставила замолчать язв. Его плотно сжатые губы хранили в себе тайны мириадов ящиков Пандоры. От единого слова его мог расколоться шар Земной. Я был уверен, что то тяжёлое, что я принёс ему в посылке, он потом поглотил в себя, как чёрная дыра поглощает материю принесённой ей в жертву звезды. Начальник боевых действий потом сомневался, что тот майор никогда не смог бы ни вести в бой части, ни сражаться сам. Его присутствие внушало бы ужас не столько врагу, сколько своим же солдатам.
Этим вечером я тоже повстречал солдат, только они были совсем без формы - в одних плавках. Да и не совсем обычные солдаты то были. Издалека я увидел, как мазутно-чёрные фигуры вылезают из пруда и обтираются полотенцами. Когда я подошёл поближе, я увидел дюжину негров, очень похожих друг на друга и невероятно чёрных. Капли воды блестели перламутром на их могучих торсах и бритых затылках. Один из негров был старше и толще других: к его плечам были то ли пришиты, то ли привязаны погоны вооружённых сил какой-то банановой республики. Судя по его горделиво выпученной губе и нагромождению звёзд и пальм и на погонах, он был чином никак не ниже фельдмаршала, а может, даже и выше. Я так и не узнал, что делал этот чернокожий генерал со своими солдатами в центре России, и был очень поражён этой встречей.
Путь к развалинам Екатеринского дворца лежал мимо озера, мимо небольшой берёзовой рощицы и других развалин: рядом с Часцами ещё много лет назад, как мне рассказывали, обнаружились зыбучие пески и поглотили несколько дворов. Песчаный вулкан изредка выталкивает из себя облепленные влажным песком стены, делаясь похожим на анимированные термы Каркаллы, что нынче показывают туристам, приехавшим взглянуть на Карфаген. Меня ещё с детских лет передёргивало от одной мысли о таком возвращении исчезающей материи. Я читал у какого-то психолога о том, что такая фобия называется "синдромом патерностера" – человек больше всего на свете боится пропустить свой этаж, прозевать прыжок и перевернуться вверх тормашками вместе с платформой этого лифта, чья конструкция в наши дни уже стала редкостью. Я знал, откуда у меня эта фобия: меня в детстве каждый год на 9 мая возили на кладбище: помянуть деда. Дедушка умер, когда мне не было ещё и года – его похоронили на совсем новом кладбище возле Мытищ, могила была у самого входа. Над могилой возвышался чёрный гранитный монолит с портретом деда. Однажды, приехав с родственниками 9 мая на могилу, я увидел, как бабушка протёрла монолит от пыли и грязи влажной тряпкой – и потрет исчез. Растворился в чёрном блеске камня. Я стоял в оцепенении минуту и успокоился только тогда, когда из тревожной глубины граниты обратно выступили знакомые лишь по фотографиям черты.
Меня не утянули за собой зыбучие пески. Не обращая внимания на возвращающихся домой купальщиков и купальщиц, от которых пахло сыростью вечерней воды, ориентируясь по пожарной каланче, я пробрался сквозь заросли ивняка в развалины дворца Екатерины. Этот дворец не был похож ни на Петровский путевой замок, ни на царицынский долгострой. Я не интересовался проектом, не знал, почему он был заброшен. Знал лишь, что заказчица – императрица Екатерина Вторая, и что от всего дворца остался лишь фундамент, да внешние стены, сложенные из белого камня. Из-за листвы, обрамлявшей его с трёх сторон, его никак нельзя было осмотреть снаружи. С четвёртой же стороны просто не сохранилось стен – вместо них расположились вросшие в землю двухэтажные бараки.
Изнутри дворец представлял собой вытянутый прямоугольник, с выемкой двухметровой глубины, занимавшей почти всю площадь дворца. Из-за неё можно было передвигаться только вдоль стен по узкому парапету, но, при желании, каждый мог спуститься вниз, благо там почти не было воды и мусора. Внутри дворца было на удивление чисто: лишь в стенных пазах накапливались какие-то щепки и пожёванная, полуистлевшая бумага. Вообще, не разобравшись, можно вполне было принять эту конструкцию за бассейн. В выемке имелось даже нечто, отдалённо напоминающее аварийный слив, закрытое свежей блестящей решёткой, наверное, от бомжей.
Я уселся на край парапета, даже ничего не подстелив. Просто решил легкомысленно замарать брюки. Не помню, сколько я так просидел, болтая ногами и наслаждаясь вдумчивым самокопанием. Изредка, прямо посреди рефлексии, вспоминались шутейные события последних дней. Особенно про заражённую гепатитом кока-колу: артезианская скважина, из которой на заводе добывали воду, на проверку оказалась старой канализацией, построенной ещё в тридцатые годы для какого-то очень секретного объекта. В семидесятых годах к ней подсоединили жилой микрорайон, документы потерялись, да и всем было наплевать – главное, что вода идёт. Кока-кола всем нравилась – у её вкуса был очень приятный, дрожжевой оттенок. А когда вода пошла гепатитная – поотравлялись все. Многие умерли, были иски на миллиарды долларов, но дело замяли.
Я снова увидел чернокожего генерала – почтительно встал, чтобы дать ему пройти. Он безразлично посмотрел на меня, обдал запахом сырой воды и мускуса, и ушёл к баракам, оставляя за собой мокрые босые следы. Он был похож на сон. Последний год все мои сны были пропитаны неопределённой, жгучей тревогой, словно промокашка тушью. Не было страха в жизни – он появлялся, чуть только я вступал в царство Морфея и внимал ему единственным глазом, как Полифем. Тревога потерь, или даже смутного их ожидания. Так волновался Адам с создания Лилит и до самого изгнания из рая. Невыносимые потери начались с плохого зрения. Не увидел – не углядел, не туда смотрел – по шапке получил. Дальше были упрёки в неуважении к своим же родителям. Нелепица. А там началась агония, которую я высокомерно не замечал. Так всегда. Мы имеем глаза и не видим, имеем уши и не слышим.
Новые шаги испугали меня, напомнили мне, что я не один здесь. Я увидел высокую, черноволосую девушку – она выскочила на парапет, но испугалась меня, замедлила шаги. Она не была красива; одетая без вкуса, неряшливо, не от мира сего. Мы встретились глазами. Я сидел и уныло смотрел на неё. Она медленно шагала по парапету и испуганно смотрела на меня. Я встал, чтобы дать её пройти, но она остановилась, поджала губы. Она явственно хотела, чтобы я ушёл. Я понял это и спросил – почему? Она ответила, что здесь опасно вечером – хулиганы ходят. Знаете, когда их много, с ними никто не справится. Они бегают с настоящими мачете и отступают только тогда, когда увидят огнестрельное оружие. Я спросил: "Но вы-то здесь чего делаете, если кругом бродят хулиганы",
"Я… я живу здесь" – и указала на хромированную решётку.
Мы разговорились. Оказалось, что девушка сбежала от родителей и вездесущего призыва. Ездит каждый день в Звенигород, работает в конторе – устроилась туда по фальшивым документам. В Звенигороде никому не придёт в голову её искать. Удивительно, но такие люди как она будто специально созданы, чтобы помогать незнакомцам излить горе. Я пожаловался ей на трусость невест, предательство вожаков и всеобщий упадок. Она лишь молча слушала, кивала. Не помню, может, и сердобольно гладила меня по голове. Я не запомнил её рук.
Стемнело. Как раз подходило время бежать на последний поезд до Москвы. Я колебался. В Москву мне очень не хотелось. Тогда она предложила мне кинуть жребий. У меня как раз предательски запершило в горле, и я достал шалфей. Если таблетка упадёт желобком – останусь, если гладкой поверхностью – пойду на станцию. Таблетка упала желобком. Мы спустились с парапета. Она открыла ключиком своё убежище, закинула куда-то в глубину свой портфель. Залезать внутрь было очень неудобно – за решёткой находился узкий двухметровый паз. Мы еле-еле уместились в нём вдвоём. Она достала откуда-то две подушки, твёрдые как кирпичи, стыдливо ворочалась, согревая стены. Наконец, затворила решётку.
А я ударил себя по лбу. Наверное, машинисту последней электрички на Москву очень странно видеть, когда пассажир на платформе, у самого знака "остановка первого вагона" бьёт себя по лбу. Я заскочил в этот самый первый вагон (дребезжащий, оттого что моторный). В дикой лихорадке ехал больше часа, глотая одну за одной таблетки шалфея. Боль в горле не унималась. В окне ничего не было видно – оно лишь отражало, отражало меня. Отторгало меня. В открытые форточки залетали толстые соловьи. Звон дроздов, дикие крики дятлов – голоса леса зверели, харкали какофонией через открытую форточку. Я больше не смотрел в окно – оно отторгало меня – смотрел вместо этого в открытую форточку. Иногда там не было ничего кроме чёрных верхушек деревьев. Иногда в них заглядывали звёзды, а может, фыркающие беспокойством планеты. Проглоченная звезда кусала стенки гортани. Бесстыковая колея бойко шелестела змеёй. Убегала подо мной, позорно, стремительно, как буревестник. Клокотала без остановок на крупных остановочных, отступательных пунктах. Поверить не могла. А может, просто глумилась. Кричала мне, ругала по чём стоит свет. Отчитывала по слогам, вычитала из меня.
Но, стиснув зубы, смотрел я через открытую форточку – убегали верхушки деревьев.
(июнь 2005)
Можжевеловый запах давно выветрился из того, что когда-то было чётками. Они лежали вокруг меня, позабытые, полуистлевшие. Кто-то кричал вдалеке, невидимый из окна. Невзрачный кусок янтаря, мутноватый, с застрявшей мошкой – вокруг свернулись чётки. Мы жили в одной гостинице с тех пор, как нас позабыли. Я понял, что в этом номере, да и вообще на этой стороне здания не селили никого, – из окна была видна какая-то неуютная, пыльная даль, да подушка стилобата внизу. Этаж седьмой или восьмой – от одного взгляда на открывающийся пейзаж (особенно вечером, когда солнце садится где-то слева, я точно не знаю, где), хочется прыгнуть вниз – на мягкую подушку. В ласковую постель. И постояльцы прыгали. Номер пришлось забросить – куда-то утащили перину, настольную лампу, ручки от шкафов. А нас, на шкафу, под самым потолком, забыли.
Фасеточные глаза смотрели в одну и ту же сторону год, или два? Один миг по сравнению с тем временем, что прошло с тех пор, когда я попал в эту негорячую, нехолодную смолу. Тысячи лет назад меня вымыли варвары из песка – на свет. Тысячи лет носился я по всему миру. Всех восхищали застывшие в янтаре мои хитиновые сухожилия. И вот новая остановка. Хотя бы не в серванте, не в кладовке. Удивительно тоскливая даль. В том мире, в котором я угодил в смолу, никогда не было таких пустынь: кругом была дремучая непролазь лесов, зловонные трясины болот. Были луга, но и они не были так голы: под пышной шевелюрой трав носились маленькие зверьки, первобытные млекопитающие, внешне похожие на гиппопотамов, на них охотились чудесные одноногие птицы: они были чуть больше нашей временной цапли (именно временной – никаких "со"), их небольшие головы украшал забавный хохолок из голубых перьев. Эти птицы говорили друг с другом, язык их состоял из одного слова: "Тау". Они высматривали в траве карликовых, неповоротливых и очень-очень глупых гиппопотамчиков, предупреждали их о том, что хотят их съесть словом "Тау" и, если те не убегали, хватали клювом эти бесполезные существа и рвали их плоть на части. Так они ждали, пока все глупые гиппопотамчики перемрут, и останутся одни лишь умные гиппопотамчики, которые будут смекать, что слово "Тау" является предупреждением, и, заслышав его, необходимо бежать во всю прыть.
Птицы "Тау" вымерли, а гиппопотамчики развились и некоторые из них даже стали предками людей, тигров, слонов, китов и временных гиппопотамов. Но птиц, которые говорили "Тау" мне всё же очень жаль, хотя одна из них меня чуть не убила. Я влил в себя её кровь и, довольный, лениво махая крыльями, полетел в ближайший лес – переварить пишу. Однако птице совсем не понравилось, что я выпил её кровь. Она сказала "Тау" и хотела меня поймать клювом, но я был очень маленькой мошкой для такой большой птицы, и успел улизнуть.
Нет, у меня в брюхе нет крови одноногой птицы с голубым хохолком, которая говорила "Тау". В смолу я попал много дней спустя, на голодный желудок. Каждый миг своего прошлого я проживаю прямо сейчас.
(ноябрь 2005)
Вечер отсверчал, и весь доселе бессумеречный мир погрузился в чёрную, непроницаемую мглу. Чернее глаз цыганки, чернее чертячьей шерсти, чернее кляксы на отутюженном пергаменте. Я утомился за занятиями: пристроил голову на руках, первое время притворяясь, что не сплю, закрывая глаза лишь наполовину. Даже не знаю, зачем была эта мимикрия – кроме меня никого в доме не было. Потом, когда я уже окончательно обессилил и смирился, мне приснился сон: будто я с отцом на даче срываю жёлтые сливы в старенький, продранный пакетик с надписью "РОССИЯ" и двуглавым орлом. Кажется, я в нём ещё в школе носил сменную обувь. Отец менял стёкла в парнике. Я всматривался в пунцовое небо и кричал отцу, что пора, пора пока не поздно, бежать домой. Отец сначала отнекивался и говорил, что не всё ещё готово, а дела де до конца надо делать. Но когда разразился ужасающий ливень – отец не выдержал первым и влетел в старую, потрёпанную дачку. Я вбежал за ним, уже весь мокрый. За дверью дачки стоял непроницаемый водяной поток: словно океан опрокинулся на землю. Я огляделся: в дачке пахло сыростью и мышами. Кто-то беспорядочно раскидал книжки, буквы, журналы "Наука и жизнь" и масляные лампы. Я спросил отца: а не забыл ли он свои часы и сотовый телефон на садовом столике!? "Забыл" – в отчаянии воскликнул он, и мне, не кому-то, а именно мне пришлось выбегать из дачки и под проливным дождём забирать со столика сотовый с огромным перламутровым экраном, часы и шанцевый инструмент….
Я проснулся. Слева от меня через форточку открытой с трёх сторон света веранды непростительно громко голосила музыка. Туман в голове по открытии глаз осел впереди меня: обрубил сучки и листья редким липам, боярышники сделал ежами. Я повернул голову и увидел, что прямо вплотную у веранды стоял автобус с незаглушенным мотором; кабина с орущей магнитолой – прямо напротив форточки. Из кабины высунулось и недвижимо уставилось на меня восковое лицо шофёра. Лицо его мне показалось смутно знакомым. Я, позёвывая, поднялся с плетёного стула и подошёл к окну. Покрутил за нос водителя, что смотрел на меня умными глазами. За его спиной, в салоне, никто из пассажиров не сидел – все застыли в беспомощной мизансцене. Лишь рука маленькой девочки, ухватившейся за поручень, билась в судороге. Иных движений я не заметил. Я прислонился щекой к стеклу и выдохнул: стекло отдало потом, инеем грозящим.
Вдруг шофёр ожил и ледяным голосом задал вопрос:
"Ты меня не узнал? Помнишь, я раньше работал водителем школьного автобуса?"
Я ещё раз выдохнул. След на стекле меланхолично отпечатался вниз. Я попытался вспомнить, но не смог. Чуть поднял голову (удивился скрежету щетины по стеклу):
"Я… не помню. Я забыл".
"Да…" - вздохнул водитель.
"Я помню! Я не забыл", – воскликнул я зачем-то, – "Это всё было! Я помню, я хорошо помню!"
Шофёр улыбнулся: "Ты молодчина!" – воткнул первую передачу и тронулся. Пассажиры в его салоне дёрнулись и ожили. Автобус поехал, а вслед за ним – и музыка. Я долго глядел ему вслед – автобус уезжал в туман, унося с собой всё невысказанное, всё застыло-библейское, всё беспардонно забытое. Мне казалось, что я вижу удаляющуюся корму летучего голландца: обшарпанный корпус, безо всяких огней, с разорванными парусами. Именно так, с мертвецами на борту и с целым грузом. С разбитым компасом и с таинственно оборвавшейся записью в судовом журнале. Все матросы как живые – кажутся. А на самом деле, они намертво скошены таинственным голосом моря, частотой в семь с чем-то герц. Я в ужасе схватился за пальцы, которыми выкручивал нос шофёру – мне показалось, что они отказали мне, окостенели, решив уйти в небытие вслед за капитаном этой таинственной "Марии Целесты".
Только тогда ко мне под кожу забрался утренний зубодроб. Пронзительный холод занемог в рукаве. Туман, только что поглотивший корабль, заискрился микроскопическими льдинками. Иней выступил на вечерних рукописях. Когда я подошёл к столу и взял исписанный формулами лист, заледеневшие чернила осыпались с бумаги.
(2004)
До-о-ождь.
До-о-ождь.
Закутавшись в плащ, глубоким, подземельным голосом будочник каждые полминуты повторял:
До-о-ождь.
Пароход на Неве вторил ему. Промокший насквозь хронометр ночи, созданный из болотной тины и мха первым Губернатором для того, чтобы кланяться или отдавать честь пышным царским каретам, за неимением таковых, лишь уныло оповещал добрых горожан о большой или малой воде, иногда отвлекаясь на происшествия и шалящих беспризорников.
Белые ночи не было видно из-за сплошной дымчатой пелены. Я гневил мазутные лужи своими туфлями, чьи подошвы собрали пыль и плевки с тротуаров семи столиц и бессчетного количества маленьких городов и острогов. Теперь эти туфли несли меня, словно скороходы, по дорогам Петрограда. Я не решился войти в двери гостиницы, хотя и оставил там все свои вещи, намереваясь потом переночевать: чернота фасада шепнула мне, что никакой гостиницы на самом деле не существует. Есть только стены с нарисованными окнами. Я свернул в первый попавшийся трактир, с якорем у входа, открытый на всю мою страдальческую ночь. Занял место в дальнем углу, заказал черешневый морс и затаился.
Видел я, как печальный музыкант настраивал свою лютню, вместо струн натянув на неё волосы своей любимой девушки. Видел я, как смеялись у барной стойки две баядерки в косских одеждах, с венками из одуванчиков на головах, обсуждая пройдоху, попавшегося на афёре и пытавшегося спасти себя дипломатическим паспортом несуществующего королевства – Силэнда. Заразителен был смех баядерок, слегка глуховатый, надменный. Потом они обратили своё внимание на вошедшего: им был известный революционер, гроза буржуазии и борделей, устроивший 9 восстаний в 8 разных странах, расположенных на разных материках. Во всех случаях, после взятия очередного дворца и казни самодержца, он отдавал власть народу или Советам, что тут же приводило к диктатуре или анархии: как повезёт. Сам же неутомимый революционер бежал уже в другую страну, скрываясь от немедленной реакции. Один раз его даже понарошку казнили, а однажды – отрубили руку. Всё было ему нипочём: в новой стране он сражался за победу и свободу ещё яростнее и безысходней. Он, словно Сизиф, обречён был выгребать навоз из политических конюшен. Сегодня он рассказывал баядеркам о том, что настоящий революционер никогда не воюет за чью-то свободу, отдалённо мерцающую, зыбкую как морская пена – революция всегда зиждется на эгоизме революционера, и именно из-за пассивности масс, великодушно готовых отдать свою свободу хоть первому встречному, праведный эгоизм революционеров лишается пределов разума и перерастает в диктатуру.
– Хотите понять меня? Представьте, что у вас постоянно болит живот! – похвалялся революционер баядеркам, а те истерично смеялись и сыпали пепел с папирос ему на дорогой чёрный костюм-визитку. Отражения их восхищённых глаз горели в бокалах.
Я же ушёл пешком в открытый космос пьяной зевоты и дрёмы, окутавшей меня. Взмыленные глаза революционера превратились в скелеты морских ежей, а очаровательные баядерки нырнули в каменный пол, взметнув на прощание перламутровыми русалочьими плавниками. Я был счастлив в сонной истоме как обыватель, которому летом включили горячую воду на два дня раньше положенного срока. Гладь черешневого морса в казённом стакане едва колыхалась – на поверхности оседали пылинки, пузырьки дыхания и внезапно осыпавшаяся штукатурка.
Сказочная Медина вдруг раскололась напополам. Светильник упал со стола! Громко зазвенели рюмки, склянки в баре. Революционер залез под стол. С улицы донёсся крик, гневный рык. Баядерки пустились в пляс по круглым столам – на улицу вытряхнул меня стрекочущий ветер из глубины. Я ужаснулся увиденному: в промозглой темноте силуэты матросов стаскивали с постаментов перед разными домами тяжелейшие якоря – взявшись за них вдвадцатером – несли их, смеясь, в кромешной, омываемой дождём непроглядности, на проезжую часть, бросали их посредине. И бежали уже за следующим якорем. А в брошенный – врезались автомобили с радостным хрустом! Звон стекла – вылетающий через окно непрестёгнутый ребёнок с переднего сиденья, запоздалое шипение подушек безопасности! Медина раскрывала танец! Баядерки громко стучали каблуками. Матросы несли второй якорь. Ставили его. И убегали – вот едет новенький "рено" – вовремя затормозил, объехал, но за ним "москвич" не успевает среагировать, якорь вспыхивает неожиданно перед глазами водителя! Удар – капот срывается с петель – влетает в салон, отсекая водителю и пассажирке головы. Сквозь пелену дождя бежит будочник, пронзительно, надрывно дует в свисток, но он оступается, падает в лужу, поднимая фонтан брызг, и затихает.
"Раз, два, взяли!" – пьяные матросы поднимают следующий якорь уже от ворот трактира – тащат его, чтобы перегородить ещё одну полосу. В ста метрах паркуется милицейский УАЗ. Милиционеры не спешат выходить. Ещё одна жертва наскочила на якорь, перевернулась – закружилась в пожаре. Гогочут матросы, поправляют бескозырки: разных возрастов они. Кто-то уже закончил мореходку, кто-то провожает старших товарищей. Громок их бесноватый хохот. Больше нет якорей? Они достают откуда-то огромный молот и втроём его несут к машинам, вставшим в пробке – разбивают стёкла, крошат крыши, а под ними – водителей.
Баядерки выбежали под дождь – прямо к ним. Юбки прилипли к пухлым ногам. Разлетелись венки с голов – прямо в придорожную грязь. Оглохший от скрежета мир начал взрываться. Меня отшвырнуло к стене. Полетело пламя, вспыхнули тельняшки, кровавой изнанкой отыскались лица матросов. Якоря покатились по земле, возрастая, сминая здания; трактир рухнул в бездну Невы. На горизонте заревел Кронштадт. По брусчатке шествовали огромные, в пять аршинов, люди – от их шагов высыхали дорожные лужи и тут же наполнялись Ничем.
Я не помню, сколько времени прошло. Я ощутил себя, и долго не могли открыться мои глаза. Сначала я почувствовал скованность движений, потом пронзительный холод, а потом, когда я прозрел – понял, что оказался в пасти у каменного сторожевого льва, попирающего шар у какого-то парадного подъезда. Вот куда я забрался от страха. Когда меня извлекли оттуда спасатели, аккуратно разбив голову льва молоточком, я долго слонялся по городу, и улицы были пусты как в Медине во время намаза. Я вернулся на место происшествия: трактир сгорел, якоря успели оттащить на место, но у паребриков до сих пор лежали осколки стекла и прочие немые свидетели катастрофы, – я собрал их аккуратно в раскрытый зонт. И пошёл так в гостиницу, с опущенным раскрытым зонтом. В гостинице меня встретил мрачный консьерж и, глухо ворча, отдал ключи от камеры хранения.
(октябрь 2005)
Так было. Распустила Эос волосы свои по прозрачным плечам, обняла розовыми пальцами маленькую, сморщенную голову старого отца Гелиоса и убежала в даль по просиявшим долам, игриво скинув золотые одежды прямо над небольшой деревенькой, что стояла на берегу своенравного, глубокого, но, тем не менее, безымянного притока Немана. Никто не видел срам венценосной богини кроме безмозглых петухов, да ещё не менее полоумного старика Доката, которого забыли в ту ночь уложить спать, оставив сидеть под навесом всю ночь. Так он и просидел на лавке до утра, недоумённо раскрыв беззубый рот, куда натекло много воды с крыши. А за спиной его, в душистой избе молодые влюблённые свились в замысловатый и ужасный в своей незаконности клубок и не собирались просыпаться. И не жалели ничуть о том, что пропускают такой прекрасный рассвет. Тем более не жалели, что оставили старика за дверью бессмысленно глазеть на звёзды. Лишь смаковали губы как сахар. Даже во сне.
Утренний ветер сдувал с небосвода последние тускнеющие блёстки звёзд и лениво шевелил макушки серебристых тополей. Мрачные тени охотников на волков торопились по домам, пока ещё солнце не начало проблескивать сквозь листву. Пастух сгонял своё стадо пушистых овец в стойла ручьёв. Отчаянно закусалась проснувшаяся насекомая жизнь.
Расплескавшийся хохот детей, спешивших к реке, вынудил старосту городка Анджея и его кума Гаврило смотать снасти и с пустыми руками идти домой: на крючок попались лишь крохотные карасики, которые были на месте отпущены обратно в воду. Анджей и Гаврило – оба уже пожилые: но держат пока ноги, задубелые ладони привычны к труду. Тихо толкуют о чём-то друг с другом. Рассудительно и по-стариковски обстоятельно. Хрустят под их сапогами стебли дикого гороха, роса безуспешно атакует чёрную юфть. Пан Анджей полноват, у него квадратное лицо, покрытое щетиной, и глубоко посаженные глаза, которыми он, безо всяких приспособлений, может видеть диск Венеры. Пан Гаврило худой, с вытянутым лицом и свисающими длинными усами. Ещё он никогда не расстаётся с курительной трубкой. Оба в бушлатах, на голове у Анджея кепка, а у Гаврило – военная пилотка с оторванным значком. И вот они уже на окраине посёлка. Гаврила всё сокрушается о намокшей табакерке, а староста подтрунивает над ним. И тут Гаврила посмотрел в сторону и воскликнул:
– Гляди-ка, пан Анджей! Старик Докат в такую рань поднялся! Сидит на лавочке, да на кровлю смотрит, которую его внук-бестолочь не залатает.
– Да уж, пан Гаврило, ранёхонько он чего-то сегодня поднялся. С петухами. Давай подойдём, поздороваемся?
– Давай!
Старики миновали скрипящую калитку и по перекинутым через грядки доскам направились к дому, где жил Докат со своим внуком Иваном. Тут-то они и увидели, что рот Доката доверху водой наполнен, сморщенные глаза остекленели, и не дышит он совсем. Что за чертовщина!? – паны прислонили снасти к стене. Пока Анджей возился с Докатом, Гаврило подошёл к окну и начал вглядываться в темноту избы. Вглядывался-вглядывался, а потом позвал старосту:
– Полюбуйся, пан Анджей! Иван-то какой-то девкой в постели разлёгся. Сраму-то!
– Ай да Иван! Пан Гаврило! Так ведь, похоже, что он просто забыл старика в дом затащить, девкой увлёкшись! Докат сам ведь ходит с большим трудом!
– Внук деда убил!
– Спаси Христос!
– Некого спасать уже, пан Анджей!
Старики стащили уборы с голов.
– Что будем делать, пан Анджей? – спросил Гаврило.
– Будем молодёжь срамную будить! – буркнул староста и забарабанил в стекло.
И разбудил влюблённых. Задвигались щёки, вспугнув и расстроив пауков, от тектонических жалоб кровати открылись глаза, и не узнали в обрамлении лохматых тенёт любимое лицо. Стряхнув с себя пыль и извёстку, они спешно вскочили с кровати, отвернувшись друг от друга, начали одеваться, бессознательно стесняясь и краснея. Дверь распахнулась, и полетела роса с одежд разгневанных стариков. Старые паны кричали наперебой, оттеснили влюблённых в угол, затравили упрёками – разве что не высекли.
– А ты кто такая, девка? Не местная, смотрю! – пан Анджей оглядел девушку: растрепанные волосы, неаккуратно надетое платье. Девушка всхлипывала. Иван нашёлся ответить за неё:
– Помилуйте, пан Анджей! Её Любица зовут! Она из Вертилишек. Мы, просто…
– Просто! Поглядите-ка на них! Из Вертилишек, значит? На вертел её насадят. А тебя, засранец, в омут кинут. Додумался – старика на ночь "забыть" домой увести!
Пока он говорил, пан Гаврило успел выбежать во двор, схватить свою снасть и вернуться с ней в избу: будто ружьё, он наставил снасть на влюблённых и закричал:
– А ну марш, окаянники! Вон из избы! Пан Анджей вызовет ликтора из города – он вас высечет! Точно вам говорю! А я пока вас у себя в погребах спрячу! Они сырые, и их два. Вот, как раз на вас двоих и хватит! Марш, говорю!
И они отправились мрачной процессией по улицам посёлка. Пан Гаврило тыкал в спину Ивану и Любице кончиком снасти, ведя их в свои подвалы. Он договорился с паном Анджеем, который решил остаться рядом с телом Доката, что через час они встретятся у тупика узкоколейки, куда должен прибыть ликтор.
Пан Анджей уселся на скамейке рядом с Докатом, задумчиво посмотрел на него. Потом перевёл мрачный взор на ползущего по дорожке яркого, красно-чёрного клопа. Насекомое аккуратно обогнуло ноги Доката и Анджея и остановилось только тогда, когда ему навстречу, качаясь, подошёл серый голубь с особенно тупыми глазами. Лишь переждав опасность, клоп двинулся дальше. Анджей достал из кармана радиотелефон и позвонил в город. Ликтор не спал, но долго ругался из-за того, что его вызвали так рано. Обещал приехать.
– Ну что, Докат? Отжил ты своё? Отвоевал, да. Меня на руках, мне говорили, качал. Да вот вместо внука змею вырастил. Он ведь не сирота, Иван-то этот, отец его в городе. Мать тоже. Тебе на попечение его оставили на лето. Точнее, тебя – на его. Йыхх…
Анджей попытался выдавить из себя старческую слезу, но что-то не вышло. Он решил не трогать тело Доката, не выливать воду из глотки – пускай ликтор сам придёт. Полюбуется.
С поля уже начали доноситься песни студентов, приехавших на уборку свёклы: "Цукар, белый снег, руки наши ранит, Чёрною смородиной наш язык румянит, Собирали мы его, Спозаранку до темна, Цукар, сахар кали-ласка, Сладость собираем – горько нам самим".
Пан Анджей гневно посмотрел в ту сторону, откуда раздавалось нахальное пение. Позавчера студенты подшутили над старостой: он ездил в соседний колхоз на своём старом "Трабанте", а когда возвращался – решил шикануть перед отдыхающими возле сельпо студентам: сделал несколько кругов по площади. Вылез и машины, гордый собой, пошёл к себе кабинет, посудачил там с начальником МТС и ещё кем-то, а когда вышел – смотрит: машины его нет. Идут глубокие следы по немощёной площади, и обрываются резко. Пан Анджей изумлённо посмотрел на следы. Потом на небо. Студенты уже не могли сдерживать смех – их гогот больно подколол пана Анджея. Он заорал на молодёжь и заставил четырёх крепких парней вернуть его колымагу назад из высокой травы.
"Вся эта молодежь… – пороть" – Пан Анджей хотел было сплюнуть, но побоялся мертвеца, встал, забрал удочку и направился к себе.
Через час пробежала дрожь по наспех уложенным рельсам узкоколейки: несмотря на свою тучность, ликтор мощно налегал на рычаг дрезины, фыркая от отдышки. Наконец, потянул рычаг тормоза – дрезина остановилась ровно у тупика. Здесь его и встретил пан Анджей с паном Гаврило – шапки долой. Ликтор долго искал в складках одежды фасцию, но, наконец, достал её и горделиво возложил себе на плечо, выпятил нижнюю губу:
– Ну что у вас опять тут стряслось?
Наперебой Анджей и Гаврило начали рассказывать:
– Докат, старик ветхий, Докат – скончался этим утром – целое ведро воды ему с крыши в рот накапало!
– А внук, а внук-то его, Ванька,…
– Нашли его в постели с Любицей из Вертилишек!
– Ему 18 недавно стукнуло, а ей и того меньше! Позор!
Ликтор потряс зобастым подбородком и начал доставать из фасции ивовый прут:
– Ну, с этой срамной молодёжью я сейчас быстро управлюсь. Выпорю их как следует. А уж Доката сами хороните – знал я его, добрый был старик.
– Да нет, вы не поняли! Докат умер потому, что эти… без царя в голове, его, немощного, в дом забыли унести – до того невтерпёж им было!
Ликтор задумался. Засунул ивовый прут назад в фасцию:
– Да, это уже хуже. Но закон в этом случае гласит однозначно: отрубить и ему и ей головы.
– Смилуйтесь! За что так сразу и рубить-то? Зачем так круто!? – заволновались от такого неожиданного поворота дела старики.
– Закон есть закон. Тут уж я ничего поделать не могу. Рубить головы надо. Жалко, а ничего не поделаешь. Тем более, отрубить – раз они ради своего удовольствия старика на смерть обрекли. Да ещё и удовольствия – тьфу!
Вершитель правосудия критически осмотрел топорик, воткнутый в фасцию, и продолжил:
– Но этим топором я сейчас ничего не отрублю. Разве что покорёжу. Так что съезжу сейчас в город – у меня там дела поважнее, а к вечеру, так и быть, приеду к вам с орудием помощнее. Ты, Гаврило, запри их пока у себя в подвале. Запер? Молодец. Ждите меня вечером.
– Хотя б взгляните на Доката, на то, как ему в рот воды накапало! – закричал пан Анджей.
– А чего мне на него смотреть? – не обращая внимания на мольбы стариков, ликтор опять взобрался на дрезину, отпустил тормоз, засосал в лёгкие не меньше десяти галлонов воздуха и налёг на рычаг. Старики переглянулись. Худо дело – жалко Доката, конечно, но рубить этим распутникам несмышлёным головы – это уж чересчур. Пускай выпорют, пускай Ивана в острог посадят. Но рубить голову?
Старики решили собрать вечером деревенскую сходку. Пан Гаврило отправился искать помощников, тело Доката в зал школы утащить, а пан Анджей недоумённо беседуя сам с собой, отправился к железной дороге, где его посещали Мысли. Ссохлось небо застарелым холодцом. Затрясся от горя старик Анджей. "Что же делать, что же делать!?" Недалеко от посёлка проходила линия скоростных поездов, заключённая в предлинный пластиковый и прозрачный короб, наполовину погребённый под землю. Пан Анджей забрался прямо на верхушку этой трубы, сел верхом на неё, закрыл глаза и, дожидаясь поезда, решил сосредоточиться. Однако мешали "сахарные студенты": вовсю веселились они неподалёку прекрасному летнему дню. Никто не переживал, не удивился. С разбегу кидались прямо в одежде в розовую гладь пруда.
"Что же делать? Что же делать?" – пан Анджей зажмурил глаза и заткнул уши.
Задрожала земля. Под больно сомкнутыми веками родились красные узоры – тут же исчезли. "У-у-у-х-х!" – нарастал гул в трубе. "Что же делать? Что же делать? Что же делать?" – повторял про себя Анджей. "Чу-деть – чу-деть – чу-деть – ч-д-у-у-у-у!" – ответил ему нёсшийся со скоростью в 600 вёрст в час состав. Как и всегда труба взбрыкнула – улетела почва из-под ног, как и всегда пан Анджей подпрыгнул в воздух, описал небольшую дугу и воткнулся головой прямо в мягкую землю, среди кустов рядом с прозрачным коробом.
Только лишь когда солнце неуклонно начало двигаться к закату, пана Анджея нашли в кустах два подростка, убежавшие с уборки сахара для того, чтобы посмотреть на поезда. Они вытащили его из объятий земли, словно запаханного всезнайку Тага, вытряхнули из кепки семена и червяков, – растолкали старика. Пан Анджей с трудом открыл глаза: в черепе возмущался кукушонок.
– Цукару хошь? – спросил Анджея подросток, протягивая ему два кубика сахара на ладони.
Через минуту староста уже бежал, задыхаясь от отдышки, к главной площади села. В кармане стучали белые, ровные кусочки.
Возле сельпо уже собрался народ: студенчество сбросило унылые робы и нарядилось в разноцветные платья. Кто-то играл на баяне – плясали девушки, вздымались парашютами воздушные юбки. Мыльные пузыри лопались прямо в лицо: труженики-колхозники отмыли руки, нарядились на парад и теперь надували во все щёки разноцветные воздушные шарики – женщины развешивали их на телеграфные столбы.
Ликтор прибыл уже давно, но до восьми часов вечера, на которые была назначена казнь, было ещё далеко, и он пил с трактористами самогон за кулисами клуба.
Из грузовика сделали сымпровизированный помост: на него посадили на двух стульчиках Ивана и Любицу. Их глаз не были было видно за повязками. Перед грузовиком, как вещественное доказательство страшной вины, стояла вырванная с корнем лавка с Докатом. Голова его была по-прежнему запрокинута, во рту стояла вода. Пан Гаврило ходил вокруг и потирал руки – это он постарался сделать так, чтобы изо рта ни капли не вылилось, пока Доката вместе с лавкой тащили до площади беспокойные студенты. Пан Гаврило снял пилотку, аккуратно зачесал остатки седой растительности на голове кривой алюминиевой расчёской, у которой не хватало половины зубчиков, и теперь гордо пыхал посреди толпы своей трубкой. Это он всё так хорошо организовал сегодня, пока староста Анджей где-то шлялся.
Народ плясал вокруг грузовика – молча сидели, связанные, приговорённые к смертной казни влюблённые. И вот, поднимается по ступенькам тучный ликтор. Солнце играет на складках его тоги. Баян не утихает, веселеет пляска. С трудом протискивается через толпу запыхавшийся Анджей. Тысячи праздников всполохами расцветают в воздухе – пускают фейерверки. "Даёшь Сахар!" – гласил плакат на борту грузовика. Читает ликтор обвинительный договор, но не слышно его визгливого голоса – гомон толпы заглушает всё. Даже кашель какого-то ребёнка, подавившегося сладкой смородиной – и того слышно лучше. Льётся добрый свет с лезвия воткнутого в деревянную колоду топора. Все хватают за рукав Анджея, не дают пройти, кричат: "Пан Анджей, поди сюда! Пан Анджей, выпей с нами! Пан Анджей!" Какие-то студентки, выхватили старосту из толпы, обвили голыми руками – потащили фотографироваться. Вырвался Анджей, но трудно пробраться к месту казни.
И вот дочитал приговор ликтор, сделал вид, что поплевал на руки ядовитой своей слюной и готов уже взяться за топор, но вдруг где-то внизу вспыхнуло красное лицо Анджея, измазанное землёй: "Сто-ой!" – крикнул он. И все замолчали.
Дрожащей рукой достал Анджей из кармана бушлата два кусочка сахара, на негнущихся ногах подошёл к Докату, заглянул в его невидящие глаза – и кинул два кусочка сахара ему в рот. Зашипели пузырьки – сахар начал впитывать воду.
И тут страшный звук поразил округу - будто кто-то раздавил ногой огромного жука – дед Докат проснулся и подавился водой. Болезненный ик поразил судорогой старческое тело, костлявые руки схватились за сердце – но ничего страшного не случилось: с трудом проглотил он воду. Голова Доката по-прежнему была откинута, и невидящим взором уставился старик на плаху с воткнутым топором, на ликтора, влюблённых, которые сидели над ним с завязанными глазами, дрожали и ещё ничего не видели. Старик не произнёс ни слова, только закряхтел. С трудом вернул шею в нормальное положение и вдруг очень легко вскочил со своего места, будто лишь присел на минутку. Не оглядываясь, почёсывая спину и качая головой, он направился к источнику сквозь расступившуюся толпу.
Все облегчённо вздохнули. Ликтор сорвал повязки с глаз ничего не понимающим влюблённым и, только пригрозив им фасцией, соскочил с грузовика и невероятно легко для своего веса побежал под улюлюканье студентов к дрезине.
Кто-то крикнул: "Э-э-х!", и вновь заиграла музыка. Голые девичьи руки всё-таки увлекли пана Анджея под дружный хохот студентов. На плаху залетела ароматная связка багульника. Иван взял его, повертел в руке и, улыбаясь, преподнёс Любице, которая всё никак не могла прийти в себя.
Перед ними танцевала и плясала праздничная толпа. В летнее небо поднимались воздушные шары.
Площадь вдруг оказалось такой маленькой для влюблённых. Летнее небо вдруг оказалось таким маленьким для них. Когда небо сжимается в косматый комочек – вот уж самое время, чтобы ежовым рукавицам, утащить его. К себе, в заветный уголок.
(ноябрь, 2005)